Иркутское общество «Родословие». Общество «Родословие» учреждено 11 февраля 2009 г. общим собранием жителей г. Иркутска, интересующихся родословными исследованиями. Является преемником Иркутской городской общественной организации «Родословие» (была учреждена 16 ноября 2000г., ликвидирована в 2009 году).

Статьи, новости

Байбородины : Родова (очерк)

Григорий Григорьевич Байбородин (справа), 1941 г.

Григорий Григорьевич Байбородин (справа), 1941 г.

Григорий Григорьевич и Софья Лазаревна Байбородины, 1970-е гг.

Григорий Григорьевич и Софья Лазаревна Байбородины, 1970-е гг.

Григорий Алексеевич Байбородин с женой Анастасией и невесткой Софьей, 1930-е гг.

Григорий Алексеевич Байбородин с женой Анастасией и невесткой Софьей, 1930-е гг.

Дети Г.Г. и С.Л. Байбородиных (слева направо): Анна, Валентина, Виктория, Анатолий (автор), 1956 г.

Дети Г.Г. и С.Л. Байбородиных (слева направо): Анна, Валентина, Виктория, Анатолий (автор), 1956 г.

На реке Уде (слева направо): соседка-бурятка, Григорий Григорьевич Байбородин, Софья Лазаревна, сын Григорий и дочь Виктория, 1956 г.

На реке Уде (слева направо): соседка-бурятка, Григорий Григорьевич Байбородин, Софья Лазаревна, сын Григорий и дочь Виктория, 1956 г.

На 80-летии Софьи Лазаревны Байбородиной. Слева направо, нижний ряд: дочь Виктория, сын Григорий, Софья Лазаревна, дочь Валентина, дочь Анна, внучка Маша; верхний ряд: невестка Нина, племянница Вера, сын Александр, племянница Мария, сын Анатолий (автор), невестка Анна, зять Николай, зять Анатолий, 1990 г.

На 80-летии Софьи Лазаревны Байбородиной. Слева направо, нижний ряд: дочь Виктория, сын Григорий, Софья Лазаревна, дочь Валентина, дочь Анна, внучка Маша; верхний ряд: невестка Нина, племянница Вера, сын Александр, племянница Мария, сын Анатолий (автор), невестка Анна, зять Николай, зять Анатолий, 1990 г.

Валентина Лазаревна Хандрикова (урожденная Андриевская), середина 1970-х гг.

Валентина Лазаревна Хандрикова (урожденная Андриевская), середина 1970-х гг.

Словно царственный листвень, подточенный родными и чужеземными кротами и короедами, со вселенским гулом рухнула великодержавная рабоче-­крестьянская власть, и в русской образованщине взыграла белая монархическая кровь; ошалело кинулись сыны рабочих и колхозников окапывать свои родовые и сословные дерева, жадно нашаривая в толще веков княжеские корни. Отгордились крестьянскими и прямо из коровьих стаек, с избяных завалинок и прелых сеновалов полезли в белоперчатное барское сословие, да еще и пригрозились: вожжи в руки возьмем, пороть будем вас, мужиков, налево и направо. Знай, сверчок, свой шесток… Вот и я, выходец из забайкальских скотоводов и скотогонов, чем и горжусь, смеха ради потряс свое фамильное древо.

Взвихрив библиотечную пыль до потолка, в словаре по ономастике академика Веселовского вызнал-таки, откуда есть пошла и что значит моя фамилия — БАЙБОРОДИН: «Байборода. Байбородины: Авсентий Байборода — 1406 г. Псков. Борис Байбородин, крестьянин, — 1624 г. Нижний Новгород. Байборить — болтать, пустословить. Байбора — болтун, пустомеля (В. Даль). Байбора — шаль, бесценок, дешевизна. Купить за байбору».

Не шибко мне глянулось: у приятелей в древе графья да князья, а у меня в поминальнике охальные мужики, да к тому же пустомели бесценные. Стал я дальше рыться. И нашел... Мой забайкальский земляк из староверов-семейских, новосибирский ученый-этнограф, доктор исторических наук Фирс Федосович Болонев прислал архивную выписку: «Город ли Кидиш, что во дни стародавние от „погани ратињ спасен был Ильей Муромцем, славный ли город Покидыш, куда ездил богатый Суровец-Суздалец гостить-пировать у ласкового князя Михаилы Ефиментьевича, не отсюда ли ветлужский князь Никита Байбородин чинил набеги на земли московские, пробираясь лесами до Соли Галицкой...»

Ого!.. Выяснил, что князь Никита Байбородин — князь не былинный, и записи о нем были в 1350–1373 годах. Почитал о варначьих набегах моего предка, смутился, но и тут же почуял себя князем, ибо, как река вытекает из таежной бочажины, так и в истоке фамилии един род, пустивший бесчисленные, потерявшие родство ветви. Словом, князь… Тут моя корявая дере­венская обличка вдруг обрела дворянскую стать и важность, оставалось лишь завести бухарский халат, трубку с длинным чубуком, куфельного му. жика, который бы выко. лачивал из нее пепел, дуэльные пистолеты, а к пистолетам даму сердца — бледную графиню, чтобы стреляться с ее старым графом…

А тут еще нежданно-негаданно в архивных бумагах появляется и другой мой родич — тоже Никита Байбородин, но уже боярский сын, воевода Иркутский. В архивах XVII–XVIII веков — «Списки Селенгинской и Нерчинской комиссий» — хранятся прошения и челобитные тунгусских князей Ган. тимуровых, перешедших в русское подданство при царе Федоре Иоанновиче. Одна из челобитных как раз и обращена к иркутскому воеводе, сыну боярскому Никите Байбородину, чтобы его, Алексея Гантимурова, вместо умершего отца Лариона оставили в том ранге, в коем был отец. Тунгусский князь просит: «приверстать ево по Нерчинску в дворяне и привесть ево Гантимурова к присяге и учинить бы ему оклад денег 40 рублей, хлеба 40 четвертей, овса тоже, вина 20 ведер». Боярским сыном Никитой Байбородиным «1728 г. марта 12 дня сын Гантимуров к присяге приведен в Иркутске и подушная запись взята».

На боярских радостях прикинул я хвост к носу: а не заглянуть ли к губернатору либо к его высокопреосвященству испить кофея… чай, не серая кость, сын боярский, потомок воеводы Иркутского… не испросить ли согласно благородному роду хлеба, овса и дюжину ведер вина, а перво-наперво портфель кожаный, на крайний случай, парусиновый, а к портфелю жалованье…

Впрочем, все это говорено смеха ради, поскольку нету бумаг, где бы черным по белому, с гербовой печатью было начертано, что князь Никита и боярский сын Никита Байбородин мои пра-пра-пра-пра… а без бумажки ты букашка, а уж тем паче не князь. Паши и перепахивай архивные залежи, а все одно: отеческая и материнская родова моя, к скорби, изведанная лишь до дедова колена, — воспетые мною в повестях и бывальщинах забайкальские мужики и бабы, коих ни за какие пироги и пышки не променяю на бояр и князей. Мой умудренный деревенский родич так бы молвил: «Оно и слава Богу, что не угодили в родову графья да князь: дворяны — смутьяны…»

* * *

Дед мой, Григорий Алексеевич Байбородин, коего я не застал вживе, слыл богатым скотоводом в Еравнинском русско-­бурятском аймаке, что на северо-востоке Забайкалья; там посреди тайги и степей плескалось около 300 окуневых, щучьих озер, шумели на стремнинах две могучие реки Витим и Уда.

В 1647 году казачий десятник Колька Москвитин с сотником Ивашкой Ортеньевым и служивым человеком Ивашкой Самойловым пришли в дикие Еравнинские земли. Послал государь Кольку Москвитина «из Байкала озера, из Ангарского острожку по Баргузину реке и на Еравны озеро проведывать серебряной руды и где серебро родица». Так попали матерые и рисковые казаки в Еравну — край голубых озер, край тайги и степей, где через сотню лет сели на житье и Байбородины, пашенные люди, облюбовав себе берег озера Икер, обозвав его на свой лад Укыром. Казачий сотник Колька Иванов Москвитин, зело гораздый грамоте, писал безрадостно: «А по Еравне людей никаких, потому что кругом его пролегли места худые и топкие и мелких озер много». И все же через 28 лет на одном из бесчисленных еравнинских озер — Икерском — был заложен русский острог, там и осел мой пращур Байбородин; и вырос тут острог, где «меж лесом и озерами на крепком месте можно около острога сыскать пашенные места... И во время свое будет тот острог великий, потому что место, где можно жить многим людям». Пролетело еще несколько лет и зим, и на землях острожных вырос станок — притрактовое село Укыр, где и заложили каменную Спасскую церковь.

Искони жили Байбородины в уездном селе Укыр, где жаром горели в закатном солнышке купола и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса, самой благолепной на многие сотни верст по старомосковскому тракту, пробитому сквозь тайгу и степи от Верхнеудинска до Читы. Мне порой виделось, как церковь призрачно мерцала, ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну; оживала церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в серебристо-синей изморози, с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. И слышалось мне, будто из поднебесья, как негасимо плыл над озером, над березовыми гривами, над приболоченными полями и Дархитуйским хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный звон.

В первой половине XIX века родовые мои еравнинские земли и село Укыр запечатлел в акварельном этюде и бегло описал декабрьский смутьян Николай Бестужев на переходе из Читы в Петровский Завод: «День выдался прохладный… Шли по берегу большого Яравнинского озера. Прошли десять верст. Собирали на берегу сердолики. Не доходя до села, прошли небольшой березовый лес и вышли из него, открылось круглое небольшое Укырское озеро, при котором и село с каменной <…> церковью».

Прошли века, и на заре ХХ столетья грянуло великое лихо… Строили мужики церковь в уездном селе Укыр не один год, а порушили большевики-безбожники махом: ломать не строить; и спустя долгие годы жалко мне родову и старых земляков, коим негде было отвести душу от тоски и теми, наладить на любовь и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна, и в селе Сосново-Озерск.

Без храма Укыр заголился стемневшим, изморщиненным телом… Избы в приозерной степи рубили хоть и осанистые, из кондового листвяка, но прижатые к земле, смахивающие на бурятские юрты, и сроду не заводили березовых, черемушных палисадов. А когда после Второй мировой в Сосново-Озерске, что верст на десять обогнуло Сосновское озеро, расторопные хозяева наперегонки рубили большеглазые хоромины, истосковавшись после кровавой бойни, после сырых и вшивых землянок по мирному делу и вольному жилью, то все одно с резными наличниками, карнизами, причелинами и полотенцами шибко не мудрили, даже охлупня с коньком солноликим и того не возносили на крыши — затейливые древодельцы одряхлели, а у колхозных мужиков руки что крюки, росли бог весть откуда; вот и пало с корявых дланей древесное рукомесло. Опять, смешно и горько гляделся бы матерый, лиственничный охлупень на хрусткой, скучно-серой шиферной крыше; да и век такой накатил — не до красы, все бегом, на поспех... курам на посмех.

Спрямили Московский тракт через Дархитуйский хребет прямо на аймачное село Сосново-Озерск, где я родился, и наш родовой Укыр, без храма ставший деревней, быстро зачах, к тому же… пришла беда — отворяй ворота… заглохло, заболотилось и Укырское озеро, обезрыбилось, годное лишь для утиной охоты. Сосновоозерские острословы, намекая на утиное болото, дразнили деревню: дескать, портовый город Укыр. Для моих укырских родичей все вышло, как в песенном рубцовском стихе:

Тина теперь и болотина
Там, где купаться любил…
Милая моя родина,
Я ничего не забыл.

* * *

Отец наш, Григорий Григорьевич, сколь помню из малолетства, так говаривал про своего тятю, моего деда Гришу:

— Богато жил… но сроду чужого не брал и нас порол как сидоровых коз, ежли у нас чо к рукам прилипнет. Боже сохрани на чужое позариться. Все своим горбом добыл. Сам как конь ворочал и нам, ребятишкам, присесть не давал. Зато и жили крепко… Тятя и батраков не нанимал — своих чад семнадцать. Удaлые все росли, работящие, не то что ноне. Всяк от мала до велика знал свое дело: в летнюю пору кто картошку окучивал — сажали ее пропасть, кто рыбу удил, кто сено косил, другие — коров пасли, а самые малые за гусями приглядывали… И за какие такие грехи в кулаки попал?! Не кулаки они были, а дураки. У моего тяти, Царство ему Небесное, стадо коров паслось да косяк лошадей, а всю жизнь проходил в драных портах да сыромятных ичигах. Путних сапог не нашивал. Ранешний богатей чем от нонешнего отличался?.. Тем, что ранешний горбом наживал, а нонешний так и елозит глазом, кого бы объегорить, где бы алтын срубить да мошну набить. Что худо кладено, то им и дадено.

Дед Гриша, которого я вживе не застал, был шибко сердитый, но справедливый. Коль своих парней и девок было не то 17, не то 18, то, помолившись, за стол с невестками да с малыми чадами садились большой артелью. Ели молча, и упаси бог языком болтать либо смеяться. Большие понимали, а для малых у деда Гриши водилась долгая деревянная ложка, коя махом прилетала в лоб. Отцу моему, хоть и хитрый рос, в парнях тоже, бывало, на орехи влетало.

— Лет пятнад­цати, — поминал мой отец, Григорий Григорьевич, — тятя меня одного в лес отправлял по жерди. Либо с браткой, Царство ему Небесно. То­же от горшка два вершка... Чуть живые, бывало, аж под потемки домой ворочались. За стол сядем и на ходу засыпам. Вроде уж ложку поднять не можешь, вот до чего, бывало, ухайдакашься. А намерзнешься-то за день, как собачонка. К печке прижмешься — и никакого согреву. Раз вот так приехали с браткой, дрова привезли на санях, и тоже до костей прозябли — зуб на зуб не попадат, да на бединушку еще и топор в дороге посеяли. Устали, рук, ног не чуем, да ись охота, как из ружья. Но, маленько отогрелись, почаевали, и велел тятя топор искать. Без топора, говорит, и на порог не пущу… А уж смеркаться зачало... Зло нас разбират, а чо делать — пошли; тяте слово поперек скажи — тут же бича схлопочешь. Потопали с браткой пешкодралом — коней-то уж выпрягли, да и не дал бы тятька коня, и так заморился... Топаем, а сами чуть не плачем, и тятю всего искорили. А уж темнеет… Но подфартило — встречь Вася Байбородин едет, дрова везет… Он нам братаном доводился... «Куда это, — спрашиват, — на ночь­то глядя?» Ну, мы и обсказали, а сами-то уж чуть не ревем ревмя — парнишки же были. Тут он наш топор-то и достает, по дороге подобрал… Сердитый был тятя у нас, чуть что, сразу за бич либо вожжи, но и, слава Богу, никто из родовы воровать да шаромыжничать не пошел, все привадились работать и беречь добро.

Тетя Лена, мамина сестра, Царствие ей Небесное, что доживала век на станции Яблоновая возле Читы, поминала мне:

— Гриня, отец твой, уже и женился, а чуть, бывало, молвит тяте поперечное слово, тот долго не чикатся, тут же бичом поперек спины ожгет — и весь разговор. Помню, Софья, мать твоя, с брюхом ходила, а Гриня гармонь подмышку да и в клуб увалил. Тятя приходит, глядит: Соня молодуха плачет… Схватил ременный чембур от конской сбруи — и тоже в клуб. А там народу битком, концерт — праздник был, навроде седьмого ноябри… Гриня с клубной девкой на сцене в гармонь играт, а та песни распеват. Забрался тятя насцену да иГриню-то прилюдно выходил чембуром: дескать, у него баба на сносях, а он тут придуриват. Вроде речь народу молвил… Гриня молча все стерпел — виноватый, да раньше упаси бог с родителем зубатиться, а уж тем более руку на отца поднять. Вот и жили ладом.

Домочадцы в традиционной русской семье так рассуждали о своем отце: мол, тятя наш сердитый, властный, крепкой рукой к миру и ладу приучает, но за ним как за каменной оградой, не даст тятя пропасть ни с голоду, ни с холоду, ни от праздной дури. Жили при таком отце миром и ладом. Думая о добром ладе, что царил в многодетной семье моего деда Гриши, где воля отца, сурового, но справедливого для детей необсуждаемый закон, полагаю, что по отцовским правилам строилась и российская государственность, ибо народ русский от гибельного демонократического разброда и разора спасал перво-наперво непреложный отцовский культ: в языческой древности — отец Небо, в православии — Отец Небесный и царь-батюшка и даже в советском государстве — отец народов, коим почитался Сталин.

Мне посчастливилось в детстве пожить возле бабушки Настасьи [Увы, дядьев и теток уже нет в живых, а даже мой старший брат Григорий не знает ее отчества, потому что сроду при жизни не величали ее по отчеству, просто — бабушка Настасья.], супружницы моего деда Гриши, которая дотягивала свой долгий век у вдовой дочери, тетки Нюры. Уже давно дедова родова перекочевала из зачахшего уездного села Укыр в аймачное село Сосново-Озерск, и старуха жила в избушке на курьих ножках — все, что осталось от былого богачества Григория Байбородина. Уберегся еще тульский самовар с начеканенными царскими медалями, и бабушка Настасья, о ту пору разбухшая водянкой, поила меня, малого, байховым чаем, подбеленным козьим молоком, и потчевала творожными, голубичными шаньгами. А однажды, забежав в ограду тети Нюры, я с ужасом уткнулся в большой смоленый крест — померла бабушка Настасья, взрастившая возле своего сурового супруга Григория больше дюжины моих дядьев и теток.

* * *

Если байбородинская скотоводческая родова — мужики горячие, азартные, хитромудрые, в делах удачливые, по­хозяйски скуповатые, то род Андриевских, откуда вышла моя матушка, — люди простодушные и добродушные, отчего, по мнению Байбородиных, и жили победнее отцовской родовы.

Мой дед по матери Лазарь Ананьевич Андриевский, в уме и здравии переживший век, был уроженцем семейского (староверческого) красночикойского села, что в Читинской области. (В связи с этим в книге этнографа Ф.Ф. Болонева и я был записан в старообрядцы. Хотя и льстит такая запись, но к старообрядцам я себя отнести не решаюсь, ибо крещен в общеправославной церкви, да и родичи мои по отцовскому байбородинскому кореню, не имея никакого отношения к семейским, считались забайкальскими гуранами — значит с примесью бурятских и эвенкийских кровей.) Даже сама фамилия — Андриевские — была широко распространена среди семейщины, будучи польского происхождения, потому что семейские во второй половине XVII века «утекли» в польские земли (Стародубье, Ветка), отчего их в Забайкалье величали еще и поляками, польскими переселенцами; а уж потом в царствование Екатерины Великой семейских (семьями) переселили в Сибирь, куда они прихватили вместе с некорыстным скарбом и обретенные на польской земле шляхетские фамилии.

Но, видимо, Лазарь Андриевский откачнулся от чистых и неуклонных старообрядцев в обмирщанники, то есть уже не чурался и не избегал новоправославных церковных обрядов. (А мать моя Софья Лазаревна, в девичестве Андриевская, уроженица того же семейского красночикойского села, вышедшая замуж за коренного сибирца, искренно верующая, будучи в Иркутске, уже молилась в здешней церкви.) Но дед Лазарь не был и поганистым, отвергающим напрочь древнее благочестие; не предавал анафеме молельни, где, может быть, по молодости тянул вслед за уставщиком нареченную молитву, знаменитую тем, что «пока строчку нареченного споешь, можно любовну песню спеть», хотя при этом уже и не брезговал никонианскими церквами.

Все же, вероятно, обмирщаннику нелегко было жить среди истых староверов, о чем свидетельствует запись в «Словаре русских говоров Забайкалья» Лазаря Элиасова: «После Катьки­распутницы, которая нас сюда прогнала через всю матушку­Расею и Сибирь, тут у нас на месте обмирщанники появились, ну, как бы богоотступники, которые говорили, что только креститься надо двумя пальцами, а все остальное надо делать и молиться так же, как никонианцы. Мы на этих обмирщанников беду накликали, анафеме предали, стали молиться так, как наши деды и прадеды молились». (В пользу двуперстного крестного знамения, против трехперстного /щепотью/ в Уставе старообрядцев было даже записано: «Иуда брал соль щепотью, поэтому щепотью креститься грех».) Потому-то, может быть, обмирщанник Лазарь Андриевский со своим многочисленным семейством… у него родилось и выросло больше дюжины детей… укочевал из Красного Чикоя в Укырский уезд, где жила испокон века моя отцовская родова, где мать и вышла замуж за отца, Григория Байбородина. Жили Андриевские попервости в деревеньках Федоровке, Гавриловке, потом уж разбрелась родова по всему Еравнинскому аймаку.

У деда Лазаря и его супруги Веры Лаврентьевны родилось 21 чадо, но многие померли еще маленькими, хотя и выросло… считаю и со счета сбиваюсь: слышал про Панфила, Павла, Григория и вживе знал (разумеется, кроме матушки моей Софьи Лазаревны) дядю Митю, теток Валю, Катю, Лену. Долгий свой век дед Лазарь доживал у своей дочери Валентины в бывшем волостном селе Погромна, что в 30 верстах от Сосново-Озерска.

Едешь, бывало, старомосковским трактом, скребется ветхий автобусишко с кряхтением и чиханием на высокий холм, по летней поре изжелта-зеленый, и перед глазами нежданно-негаданно, даже оторопь берет, разом вырастают темно-смурные, осадистые погромнинские избы, посреди которых извивается узенькая песчаная речушка Погромка. Мои сестренницы и братанники вспоминали, что, мол, старые родичи так говорили про Погромну:

— В старину тут у брода лихие людишки караулили несчастных старателей, бредущих с золотых витимских приисков, и вытряхивали из бедолаг призаначенный дорогой песочек, а иной раз и душу попутно. Словом, чинили погромы — оттого и Погромна. Бывали такие лиходеи, что и не приведи Бог, душегубцы ишо те, отыди они в место пусто, в место бесплодно, в место безводно, иде же огонь и жупел и червь неусыпающий.

Тетушка моя Елена Лазаревна Русак (в девичестве Андриевская) так вспоминала про Лазаря Ананьевича:

— Тятька наш, дедко твой Лазарь, любил, чтоб все по справедливости было. Помню, сестра Соня, мамка твоя, купила в Домне у евреев платье с вырезом на шее. Тятя шибко ругался: дескать, будешь, как бусурманка, голым выменем сверкать, мужиков сомущать?! Те-то нехристи могут и нагишом скакать… И не дал поносить. А как начали справных мужиков кулачить и на выселки посылать, евреи с Домны кинулись все распродавать. Соня с твоим отцом купили у их железную кровать по дешевке. Тяте нашему опять неладно, опять ругается: мол, хошь они и нехристи, да горе у людей, а вы у их кровать задарма выманили… А как тяте за сто перевалило, чудить стал. Бывало, в тайгу по ягоды сбегает, пустой воротится, дак чо утварит: спать наладится, полено в голова, а подушку в ноги. Мол, дурная голова ногам покоя не дала. Так и спит: голова на полене, ноги на подушке… На Троицу либо на Пасху Христову соберутся внуки, сами-то уж в добрых летах, вот и гуляют, в гармонь играют. Деду рюмочку поднесут, вот он потом в ограде и пляшет босиком, пока силком в избу не утащат да спать не уложат.

Дед Лазарь полвека прожил в XIX веке, а полвека и пять лет в XX, и я, родившись в 1950 году, до пяти годов рос подле деда, подолгу гащивая в Погромне у тети Вали. Запомнил я деда Лазаря сказочным ощущением, осевшим на самом донышке памяти, к этому ощущению приплелись воспоминания родичей, слились, и ныне, продираясь сквозь туманную наволочь века, с тоской и любовью вижу, как дед Лазарь, начисто облысевший, махонький и так усохший, что все диву давались, в чем старикова душа держится, сутулится возле самовара, спиной к окну, и закатное солнце озаряет его тихим сиянием, и дедово лицо с реденькой, изжелта-белой, сухой бородой купается в задумчивом предзакатном свете, тает, и лишь оттопыренные уши по-младенчески нежно розовеют.

И коль дед Лазарь ближе к 100 годам впал в детство, то мы с ним были вроде годков, что старый, то и малый. Бывало, спорили за столом до слез, не поделив картоху, варенную в мундире, которую тетя Валя высыпала из парящей чугунки на некрашеную, но до желтизны выскобленную столешницу. «Один задериха, другой неспустиха, — умиленно посмеиваясь, качала головой тетя Валя. — Что старый, то и малый — одна холера…»

Чтобы угодить деду — старый был капризнее меня, да и не прикрикнешь на него, тетка чистила ему картошку в блюдце со сметаной либо топленым маслом. Мне же, трехлетнему, велит: дескать, сам чисти, не маленький. Дед Лазарь, глядя, как я бодро чищу картошку, начинает капризничать: «Почо, непутная, чистила, когда я сам хотел?..» Видимо, дедовы искрученные узлами вен бурые руки, разогнавшись в вековом труде, страдали без заделья. Другой раз тетя Валя сделает все наоборот — дед снова обижается: «Этого гольяна [Гольян — мелкая речная рыба. ] жалешь, начистила картоху, а мне, как поросе, нечишшену…»

Около 105 лет дед Лазарь и вовсе выживал из ума, терял земную память и мог средь бела дня кликнуть одного сына, погибшего в Русско-японскую, либо другого, сложившего буйну голову в Первой мировой, а то и третьего, которого унесла Вторая мировая. А незадолго до кончины норовил старик убежать неведомо куда, словно древний пес, который исподтишка уходит с хозяйского двора, чтобы умереть вдали от людских глаз. Домочадцы присматривали за дедом: как бы не убежал в тайгу да не загинул там. Тетушке моей приходилось догонять старика, уговаривать, потом всякими правдами и неправдами уманивать домой. Бывало, тетка, тоже остаревшая, на ноги нешибкая, догоняет деда Лазаря, а тот сердится, хватает с дороги сухие коровьи шевяки — и в тетку: мол, отвяжись, худая жизнь. Однажды не ука. раулила…

В двух верстах от Погромны, на пологом степном увале, темнел гурт, где жил и пас овец мой двоюродный брат Степан Андриевский, знатный еравнинский чабан. Рядом с гуртом вековал кряжистый, разлапистый листвень, от которого далеко убрела тайга, оставив его в гордом одиночестве; и вот дед Лазарь, скрывшись от сторожащих глаз, убежал в степь, дивом дивным забрался на листвень и срубил топором все сучья на вершине. Острой пикой на поглядение селу вознеслась лиственничная вершина в степные небеса.

Когда дед Лазарь спустился с лесины, подоспевший на шум Степан Андриевский спросил:

— Ты почо, дед, сучки-то у лиственя срубил, вершину заголил?

— А это, Степан, чтоб деревня видела, помнила меня.

— Да как же тебя, дед, не помнить, ежели у тебя ребят, внуков да правнуков — колхоз наберется?! И байбородинская, и андриевская родова при хрущевской безбожности от веры напрочь отбилась. Хотя матушка моя и тетки утрами и вечерами молились пред божницей и как могли отмечали Великие Христовы дни. Про посты, исповедь и причастие помнила мать смутно — 40 лет минуло, кактятямокроносойдевчушкой вывез ее в бурятские степи и леса с Красного Чикоя, где гуртились забайкальские староверы–семейские. Шат­нувшись от семейщины, запамятовав, какого они толка и согласия, родова материна обмирщилась и, крестясь то по-семейски двумя суровыми перстами, то щепотью, прислонилась было к единоверцам — в уездном селе Укыр о ту пору еще тешил боголюбивые души колокольный звон Спасской церкви, — но тут на худобожие русские головы свалились мутные, кровавые антихристовы времена, и фармазоны порушили уездный храм, а заодно и сельские церквушки.

* * *

Прошумела моя юность во времена романтические — «а я еду за туманом и за запахом тайги…», технократические — «вместо сердца пламенный мотор…», и богемные — «говорят, что ты в притонах по ночам играешь танго…», а посему прошлое не только родовы, но и России меня мало волновало: вроде, пылятся на чердаке иконы и самовары, и выбросить жаль, и в дело не годны. И не допытывался я у родителей и родичей про ранешнюю жизнь — «кто живет прошлым, тот не имеет будущего…», а когда спохватился, ан поздно, близенько локоток, да не укусишь. Вот тогда и написал я родичам о любимой тетушке Вале, поскорбел о своем былом беспамятстве:

«Побывал я в родимых селах, в Сосновке и Погромне, сбродил на земетенные снегом степные могилки, где в одной оградке упокоились и дед Лазарь, и сердобольная тетушка Валя. Подле крутых голубоватых суметов, из коих едва и бесприютно выглядывали кресты, помянули мы со Степаном Андриевским, братанником моим, родичей и попрощались: свидимся ли на белом свете?

Тетушка моя Валентина Лазаревна Хандрикова (как и матушка моя, урожденная Андриевская), забайкальская крестьянка, прожившая свой век в молитве, любви и терпении, была столь светла и ласкова, что в день похорон — когда погромнинские старухи отпевали ее, прижимающую иссохшими, свечовыми пальцами семейский древлеотеческий крест, — вдруг посреди стужи и пурги опустилась по милости Божией чисто вешняя оттепель; и белый снег солнечно искрился, певуче поскрипывал под валенками; и от коровьих стаек долетал быгалый дух клеверного сена и молока. И помню, от вольно распахнувшегося засиневшего неба, от теплого солнышка, от играющего снега сладостно, томительно кружилась голова, и хотелось пасть на сугроб и уснуть… Было грустно, но не мрачно на душе, словно и не хоронили покоенку, а провожали в счастливый путь к Царствию Небесному. Дай-то Бог всякому так беззлобно и смиренно прожить 92 года, подсобляя ближним, так же тихо и безропотно, с молитвой на устах отойти к синим небесам.

Редеет наша родова, на крестьянскую колодку кроеная, крепко сшитая просмоленной дратвой. Редеет и мельчает русский род, точно сосновый бор после шалой вырубки; уходят тихо родичи мои, коими Россия-матушка, хоть и посеченная, поруганная, выстаивала на ветрах, свирепо дующих со всех краев и валящих с ног».

Написал я хоть и светлые, но опечаленные слова и подумал: унынье — грех, надо жить, чтобы исполнить земное назначение, ради которого нам Господь и даровал жизнь. Жить, как умели жить наши дедичи — в страхе Божием и во славу Божию.

 

ЛИТЕРАТУРА

Болонев Ф.Ф. Семейские. — Улан-Удэ, 1985.

Ономастика / Под ред. С.Б. Веселовского. — М., 1969.

Элиасов Л.Е. Словарь русских говоров Забайкалья. — М., 1980.

 

Анатолий Григорьевич Байбородин,
писатель, г. Иркутск

Журнал "Тальцы" №2 (25), 2005 год