Иркутское общество «Родословие». Общество «Родословие» учреждено 11 февраля 2009 г. общим собранием жителей г. Иркутска, интересующихся родословными исследованиями. Является преемником Иркутской городской общественной организации «Родословие» (была учреждена 16 ноября 2000г., ликвидирована в 2009 году).

Земля и корни (Михайлова Н.Н.)




Анонсы книг:


Мы пишем




Анонсы книг:


Мы пишем

Земля и корни (Н.Н. Михайлова)

Детство. Из всей прожитой моей жизни оно вспоминается наиболее ярко и отчетливо. Хорошо помнятся люди, меня окружавшие, дом, где я росла, многие события, мои детские чувства и ощущения, даже звуки и запахи, наполнявшие тогда мир.

На эти воспоминания душа откликается теплотой и радостью.  И так не хочется, чтобы все это когда-нибудь ушло навсегда. Поэтому и решилась писать. Может быть кто-нибудь из моих близких когда-нибудь прочтет это «писание». Хочется, чтобы у читающего пробудились интерес и добрые чувства к своим предкам.

 

Глава 13. Война

Когда началась война, мне было четыре с половиной года. Так уж случилось, что мои лучшие детские годы пришлись на тяжелое военное и послевоенное время.

22 июня 1941 года в Иркутске с утра был яркий солнечный день, было воскресенье, нерабочий день. Мы с папой, мамой и Лялякой отправились на остров на Иркуте, недалеко от города. Там было много отдыхающих, купались, играли в мяч, стояло веселье. Потом какой-то отрезок времени у меня выпадает из памяти, скорее всего я спала. И, как будто занавес открывается, я ясно вспоминаю свое состояние неуюта и тревоги, когда мы, все до ниточки мокрые - прошла сильная гроза, возвращаемся домой. Мы идем по деревянному подсыхающему тротуару по улице Франк-Каменецкого, уже опять светит солнце. Но я чувствую напряжение взрослых. Они уже слышали на острове от людей, что началась война. У Ляляки сломался каблук, она несет его в руке и хромает на ногу в туфле без каблука. Волосы у нее от дождя размокли, краска на глазах растеклась. Папа несет меня на руках, мама идет рядом. Все идут сосредоточенно и молча. Тревожное молчание родных и нехороший Лялякин вид действуют на меня. Я хнычу и прошусь на руки к маме. Но мне строго приказывают не капризничать. Я смутно чувствую, что случилось что-то необычное, нехорошее.

Дома нас встретила бабушка. На вопросительные взгляды взрослых она рассказала, что по радио выступал Молотов с объявлением о нападении на нас гитлеровской Германии. Бабушка сняла с меня мокрое платье и повесила его в кухне на веревку. Я хорошо помню это платьице, сатиновое, красное, с белыми и голубыми цветочками. Папа сразу ушел из дома, потом я узнала, что в военкомат. Мама с Лялякой закрылись в комнате, к ним присоединилась и бабушка, отправив меня во двор. Был уже вечер, солнце на заходе. Двор наш был пуст. Я села на крылечке, которое еще освещалось солнцем, и тихо сидела одна. Потом, помню, во двор вышла Екатерина Андреевна Герасимова. Она подошла и села рядом. Посидев молча, сказала: «Война. Ты знаешь, что твоего отца теперь заберут на фронт?» Я ей с горячей уверенностью ответила: «Мой папа – сильный и храбрый, он убьет всех фашистов и приедет домой!» Она же произнесла: «На войне ведь часто убивают». Внутри у меня взорвался отчаянный протест. Ничего не сказав, я встала и побежала искать бабушку. Я сразу, чтобы облегчить душу, передала ей наш разговор во дворе, очень надеясь на ее утешение. Бабушка спросила: «Она так сказала?» И не стала ничего опровергать. Она только прижала меня к себе.

С войной все переменилось в нашей жизни. Папу взяли в Армию, он некоторое время еще был дома, потом его отправили в Читу, а оттуда – на фронт. Зимой умер дедушка. Некоторое время с нами жила Ляляка, потом ее  отправили на партийную работу в село. А позже она уехала надолго на Сахалин. Все мои дяди были на фронте. В войну мы жили впятером: мама, бабушка и мы, трое детей

Я помню, в городе сразу же после объявления войны началось обучение противовоздушной обороне. Окна мы заклеили крест-накрест бумажными полосами. Вечером, когда зажигали свет, их надо было занавешивать одеялами. По дворам ходили специальные отряды, проверявшие затемнение. Иногда по радио объявлялась учебная воздушная тревога. Громко завывала сирена, гудели заводы. На улицах Карла Маркса и Ленина были установлены громкоговорители, по ним постоянно передавались военные сводки. Люди останавливались и со скорбными лицами слушали тревожные сообщения – немцы все продвигались по нашей территории.

В магазинах сразу же исчезли все продукты и товары. Образовались очереди. Есть стало нечего. Бабушка начала носить на барахолку вещи, чтобы выручить деньги на хлеб, который продавался там же. Потом вещи стали обмениваться прямо на хлеб. При этом хлеб ценился выше всего. Например, мамино пальто с пушистым воротником было выменяно на булку черного хлеба. Вскоре он стал цениться еще дороже. Из нашего дом за время войны было продано и выменяно все, что только можно было: пианино, стулья и кресла из бабушкиного приданого, посуда, одежда, белье, книги.

Страшной была зима начала 1942 года. Почему-то в военные годы в Иркутске зимой стояли сильные морозы - за сорок градусов.  Топить в доме было нечем. Мама где-то раздобыла крохотную железную печурку. Ее поставили в бабушкиной спальне, так как там в голландке в отверстие можно было вывести железную трубу. Мы все ютились в этой маленькой комнате. Печурку тоже топить было нечем. В ход пошли деревянные домашние вещи. Первой сожгли большую широкую лопату, на которой бабушка раньше сажала листы в русскую печь. Потом – кухонные табуреты, стулья. Потом перешли на книги. Пока печка топилась, было тепло, даже жарко. Но как только она прогорала, сразу становилось холодно. Мы ходили дома в валенках, шапках и пальто. Так и ложились спать в нетопленых комнатах.

Появилась какая-то пеклеванная мука, сахарин. Я помню, бабушка заводила на воде эту муку и ложкой выливала ее прямо на железную печурку. Получались серые безвкусные «резиновые» лепешки. А сахарин мама приносила в пакетиках, таких как с лекарством в аптеке. Она разворачивала пакетик и ножом делила белый порошок на равные части. Насыпала нам на ладошку, и мы слизывали его, чуть почувствовав сладкий вкус.

С весны сорок второго года начали по организациям выделять землю под огороды. И мы стали сажать картошку. Она стала основной едой и спасением.

В доме сделалось немного теплей, когда мама на работе начала получать талоны на топливо – дрова и уголь. Но его было мало, приходилось экономить, и мы все равно мерзли.

Я с мамой тогда спала в бывшем дедушкином кабинете, куда перенесли тети-Олину  большую старую пружинную кровать. Мы спали на этой кровати для тепла вместе, выбирая удобные места между полувылезшими пружинами. Укрывались старенькой маминой кроличьей шубкой. Мама приходила с работы поздно, и я укладывалась спать одна. Я вставала во весь рост на кровати, с головой и ногами укутывалась в шубу и столбиком падала на подушку. Маме приходилось потом меня извлекать из шубки, чтобы укрыться  тоже. Ноги она закрывала своей телогрейкой. Вовка, а потом и Ирка спали с бабушкой. У них были древние бабушкины пуховые одеяла, которые не были проданы из-за их ветхости.

Стали отключать электричество. Почти всю войну мы прожили с керосиновой лампой. Нужно было ходить за керосином и стоять в очереди в лавке. Она была на улице Фурье в маленькой, пропахшей керосином каменушке. Ходить за керосином была моя работа. Когда подросла Ирка, мы с ней вдвоем ходили с железным бидончиком. Иногда не было и керосина. Появились картонные сальные плошки, вместо свечей, тускло светившие крохотным фитильком.

У нас была старинная фигурная из желто-зеленого стекла керосиновая лампа. Со стеклами для лампы была проблема, достать стекло было очень трудно. По моей милости мы долго жили с треснувшим стеклом, заклеенным бумагой, которая подгорала, и ее нужно было менять. Однажды при лампе мы все сидели за столом и ужинали картошкой и квашеной капустой. Капуста была в общем тазике, каждый доставал ее оттуда и нес к своей тарелке, пронося мимо лампы в центре стола. Мама предупредила меня, чтобы я случайно не брызнула на лампу, а то стекло лопнет. Меня сразу стало мучить сомнение: «Почему стекло должно лопнуть от  брызг капустного рассола? Неужели это правда?» И я решила проверить, незаметно брызнув в сторону лампы. Стекло тотчас же лопнуло, лампа закоптила, запахло керосином. Пришлось снимать стекло. Ужин мы заканчивали при свете фитиля. Меня почему-то никто не ругал, может не заметили, что я это сделала специально. А у меня впервые появилось удовлетворенное чувство экспериментатора. Я и впоследствии не раз, сомневаясь в предупреждениях взрослых, старалась  на опыте их проверить, частенько попадая в неприятное положение.

По утрам нас всех будила бабушка, маму – на работу, а нас – кого в школу, кого – в детсад. В темное зимнее утро бабушка, просыпаясь, никакого света не зажигала. У ее изголовья стояли настольные часы. Стекло у них разбилось. Бабушка нащупывала рукой стрелки и выпуклые цифры на циферблате и так определяла время. Потом она в темноте шла к каждому из нас. Я помню, просыпалась от тихого «шарк-шарк» ее больных ног по полу еще до того, как она начнет будить меня.

Когда не было ни керосина, ни плошек, мы жгли лучину.. Длинная сухая лучина отщипывалась от гладкого полена большим ножом (бабушка называла его  «косарь»). Для безопасности лучину жгли в кухне над плитой, укрепляя ее в котле для воды. Тогда все собирались около теплой плиты. Я даже любила это общее сидение при неярком свете потрескивающей лучины. Обычно при этом бабушка или тихонько пела, или что-то нам рассказывала. Я запомнила один такой темный вечер. Была зима, кухонные окна были покрыты ледовым рисунком. Чувствовалось, что на улице сильный мороз. Я уютно сидела у бабушкиных колен и смотрела на огонь лучины. Бабушка молчала, было тихо. Откуда-то издалека слышался лай собаки. Вдруг бабушка сказала: «Вот сейчас обязательно где-нибудь по какой-то своей нужде идет в темноте по снежной дороге одинокий путник. Представляете, как ему плохо, одинокому, промерзшему? А нам здесь хорошо, тепло, и мы вместе». Бабушкины слова и настроение этого вечера  впечатались в мою память на  всю жизнь. Когда я занята несуетным делом, если в доме тихо и тепло, а за окном темно и непогода, и если еще доносится приглушенный лай собаки, всегда приходит мысль, что где-то по земле в эту минуту обязательно идет одинокий путник, гонимый своей нуждой. И хочется пожелать ему, чтобы его путь поскорее и благополучно кончился.

Самое сильное впечатление войны – голод. Чувство голода было постоянным, непроходящим. Даже, когда набьешь живот вареной картошкой, что бывало не всегда, все равно хочется есть. Это, наверное, может понять лишь тот, кому самому приходилось голодать.

Во время войны бабушка стала нашей настоящей спасительницей. Она делала все, что могла, чтобы накормить нас. Я помню ее в грязно-белом солдатском тулупе, дырявом платке и калошах, надетых прямо на толстые самовязаные носки. Она всегда бежала то в очередь за хлебом, то на барахолку, чтобы обменять вещи на тот же хлеб. Я помню, мы вместе с ней распускали красивую штору с павлином из разноцветных бус. Потом отдельные бусины собирали на нитки. И бабушка  несла их продавать. Когда уже нечего было продавать из дома, бабушка могла, встав ни свет, ни заря, сбегать на Каштак, нарвать лесных цветов, и выйдя на лавочку за воротами, торговать ими.

Я помню, как у нее сильно болели ноги. Они отекали и становились толстыми,  как круглые поленья. Она тогда садилась на стул и просила нас: «Дети, покачайте мне ноги». Мы брали ее тяжелую ногу за пятку и осторожно качали вверх-вниз. Это, видимо, приносило ей облегчение. Но несмотря ни на что, она всегда сохраняла оптимизм. Бывало, соберется куда-нибудь, встанет перед своим зеркальным шкафом, осмотрит себя в полный рост, пригладит волосы, одернет  юбку, чтобы не торчала на животе, и , подбадривая себя, обязательно скажет: «Ах! Какая хорошенькая старушка!» И побежит по делам.

С зимы 1941 года были введены карточки, отдельные на хлеб и на продукты. Мама, как служащая, получала по карточке 300 граммов хлеба в день, а все остальные, как мамины иждивенцы, - по 200 граммов. Хлеб был черный, мокрый, с примесью гороха и еще чего-то. Его в наших граммах было очень мало. Бабушка с раннего утра уходила в магазин, к которому мы были прикреплены. Хлеб не всегда был в магазине, иногда его привозили днем. Нужно было отстоять большую очередь, поэтому бабушка старалась пойти в магазин пораньше, к открытию, чтобы занять очередь поближе. Она приносила хлеб домой и делила его на персональные кусочки: маме – побольше, а нам всем – поровну.. Она старалась, чтобы каждому одинаково досталось и мякоти, и корочки: корочка была вкусней. У каждого из нас в буфете было отведенное для его хлеба место, и бабушка каждому ставила туда его кусочек. Я помню этот серый столбик черного хлеба, такой вожделенный и такой маленький. Я жадно съедала его, не испытав никакой сытости.

 Тогда все, в том числе и бабушка, варили супы с крапивой, лебедой, ели одуванчики.     Как только начинала наливаться первая картошка, мы ходили подкапывать ее. Приносили целое ведро. Бабушка не чистила ее. Залив картошку водой, она «шуровала» в ведре деревянной палкой. Потом варила эту мелкую картошку в большой кастрюле. Мы набрасывались на нее и съедали всю. Картошку вообще не чистили, а варили «в мундирах». Если надо было почистить в суп, то бабушка собирала кожуру и потом делала из нее «драники».

Поздней осенью мамина организация «распределяла» капусту. Привозилось домой несколько мешков. Потом мы всей семьей чистили ее, мама следила, чтобы не убирали много листьев. На специальной шинковке, которая бралась у кого-нибудь из соседей, так как своей у нас не было, мама попеременке с бабушкой нашинковывали огромную деревянную бочку. Бочка за лето рассыхалась, и для засолки ее надо было специально подготовить. Мама обухом топора подбивала на ней железные обручи, а потом «заваривала» ее. Для этого в печке накалялись большие булыжники и бросались в бочку, в которую была предварительно налита вода, определенное количество. Бочка плотно закрывалась крышкой. Слышно было, как вода в бочке бурлит, нагретые камни с шумом лопаются. От этой процедуры щели между дощечками в бочке закрывались, и она была готова к засолке. Капусте давали выстояться, постоянно протыкая ее длинной деревянной палкой. Потом бочку выкатывали из кухни в кладовую на мороз. Зимой, замерзшую, рубили топором и заносили домой целый таз. Капуста у бабушки и мамы получалась удивительно вкусная. Эту большую бочку мы съедали быстро. Всю зиму питались картошкой «в мундирах» и квашеной капустой. Этого хватало до весны, а потом начинался голод.

Я помню неприятный случай, произошедший со мной однажды. У нас во дворе жила девочка Рима (изменю ее фамилию, пусть она будет Рогаткина). Мы были с ней одногодки и потому обычно играли вместе, бывали друг у друга дома. Отец ее не был на фронте, и он, и Римина мама работали шоферами. Жили они немножко лучше нас. Как-то Римкины родители попросили у бабушки разрешения, чтобы я поздно вечером побыла у них дома с Римкой, они должны были куда-то отлучиться. Я пришла к Римке, мы с ней во что-то играли. А у  них на керосинке был поставлен вариться суп. Варилось говяжье сало. Из кастрюльки исходил дразнящий запах. Мне, как всегда, хотелось есть. И я не устояла и попросила Римку дать мне попробовать супа. Она, хоть и сказала, что суп еще не сварился, разрешила. Сало было сырым, но я с жадностью съела почти половину. Ночью дома у меня сделалась рвота. А утром следующего дня к бабушке пришла Римкина мама. Она не зашла к нам домой, а стояла у нашего открытого окна и кричала, чтобы,видимо, слышали во дворе, что я хожу к ее дочери не потому, что дружу с ней, а только для того, чтобы поесть, потому что вечно голодная.. «Вот и вчера она без спросу съела наш суп, который даже еще и не сварился.» Я, к счастью, не слышала этого. Не знаю, что отвечала бабушка, мне она ни слова не сказала. Обо всем мне поведала Лялька Ласточкина, которая была свидетелем этой сцены. И, наверное, не одна она. Потому что через день или два, когда я сидела на крылечке во дворе, ко мне подошла соседка Елена Михайловна Ротфарб. Она сказала, что у нее варится обед и, когда он будет готов, она кликнет меня, чтобы я пришла к ней в гости. Она попросила, чтобы я никуда не уходила. Я продолжала сидеть на крылечке  и услышала, как она со второго этажа зовет меня. Но я мужественно осталась сидеть и не пошла к ней. Елена Михайловна, видимо, решила, что я ушла. Она рассказала об этом бабушке. Та спросила меня, почему же я не пошла. «Ты не слышала, как она зовет тебя?» - «Нет, слышала». Я не умела объяснить ей, почему я так поступила. Я молча пожала плечами. Бабушка внимательно посмотрела на меня и неожиданно сказала: «Я тебя понимаю». Дорогая моя бабушка, она, действительно, все понимала.

По продовольственным талонам полагалось сколько-то крупы,  макарон, муки. Иногда давали рыбу, главным образом, соленую горбушу. Сахара я не помню. Все съедалось очень быстро. Иногда бабушка приносила конфеты. В то время были только «подушечки», полосатые, неяркие, шершавые от посыпанного сахара. Начинка напоминала по вкусу сладкую муку или отруби. Но мы всегда радовались, когда карточки «отоваривали» конфетами.

В марте 1944 года пришло извещение, что папа пропал без вести на фронте. Я не помню маминых слез, она, наверное, скрывала их от нас. В извещении говорилось, что оно является документом для возбуждения ходатайства о назначении нам пенсии. Пока оформлялись необходимые бумаги, прошло какое-то время. И вдруг мама принесла домой большую сумму денег. Их выдали за то время, пока шло оформление пенсии. Мама получила деньги за нас троих, сразу за несколько месяцев. Она решила нас порадовать и дала каждому для траты по собственному усмотрению денег. Я не помню, по скольку, но довольно много  для карманных расходов по тому времени.. Я долго не решалась пустить в ход свою долю. Но однажды я вынула «трешку» и отправилась на базар. За «трешку» можно было купить какую-нибудь сладость. Я, помню, протиснулась сквозь толпившийся народ к прилавку, где торговали цветными леденцовыми петушками на палочках. Я выбирала покупку, а «трешка» была, свернутая в трубочку, зажата у меня в кулаке. Вдруг я почувствовала, как кто-то быстро и ловко выхватил деньги из моей руки. Я помню, отчаянно закричала, и слезы покатились из глаз. Я оглянулась: на меня смотрел какой-то мужик. Его, видимо, пронзил мой вопль отчаяния. Повторяя: «На, на, возьми свои деньги», он вернул мне «трешку». Я схватила ее и побежала домой, так ничего и не купив. Я не помню, как я потратила свой «капитал». Наверное, все же на сладости, но уже с бабушкиной помощью.

Мама, как жена пропавшего на фронте, получала какие-то промышленные талоны. Я хорошо помню, как мы с ней однажды пришли «отоваривать» такой талон. У меня глаза разбежались, когда я увидела в магазине полки, заставленные обувью, одеждой, стопками с бельем, посудой, игрушками. Мы жили очень бедно. Особенно плохо было с одеждой. В тот раз мама выбрала мне туфельки, зеленые, брезентовые, с перекладинкой, застегивающейся на блестящую металлическую пуговку. Главное, они были на кожаной подошве. Я до этого ходила в купленных на барахолке кустарных тапочках. Подошва у них была сделана из резины от колесной покрышки. Когда я снимала тапочки, резина старалась принять свою привычную «покрышечную» форму, и каждый тапочек скручивался по спирали. Наверное от хождения на этой резиновой подошве у меня  заболели ноги. Я помню, просыпалась ночью и плакала от боли в коленках. Бабушка попросила хирурга Елену Романовну Кауфман, жившую в нашем дворе, осмотреть меня. Елена Романовна, пощупав мои ноги, произнесла: «Скажи маме, чтобы сменила тебе обувь, нельзя ходить в этих тапочках».  И вот у меня появились замечательные брезентовые туфельки на кожаной подошве. Ноги у меня, правда, болеть не перестали.

И еще по талону мама приобрела мне настоящую цигейковую коричневую шубку и такую же шапку с завязками под подбородком. Это была просто роскошь. Я проносила эту шубку и шапку очень долго. Потом она перешла к Ирке. Худенькая и маленькая сестра носила ее чуть не до пятого класса, правда, уже как короткую курточку, а рукава мама надставила из шапки. Есть фотография Иры в этой шубке.

             

В войну и в первые годы после нее нас спасли блины из лузги. Этим блинам следовало бы посвятить поэму.

Так как мамина работа была связана с сельским хозяйством, то работникам разрешили бесплатно брать лузгу с какой-то мельницы Лузга – это самая верхняя оболочка зерна, тоненькая, твердая, в нее «завернуто» зернышко в колосе. Когда ее на мельнице счищают, то в отходы попадает чуть-чуть и от самого зернышка. Поэтому лузга, как пылью, пропитана мукой, которую из нее можно добыть. Сама лузга несъедобна. Но если перемыть ее большое количество, то можно получить мутную, содержащую муку смесь, пригодную к еде. Мама стала получать лузгу с мельницы. В нашей просторной кухне сколотили из необтесанных досок большой ларь, в который высыпалось несколько мешков лузги. Достали где-то две деревянные шайки. В одной бабушка руками перемывала лузгу, и мутную воду сливала во вторую шайку. Там эта вода отстаивалась два-три дня. На дне образовывалось что-то вроде жидкого теста. Оно было горькое от лузги и кислое, так как прокисало, пока отстаивалось. Сначала бабушка делала из этого теста «кисель»: варила его на плите, добавляя соль. Но даже при сильном голоде есть этот кисель было почти невозможно,  до того он был горько-кислый. Тогда бабушка  «изобрела» блины. Оказалось, что в запеченном  тесте несъедобный вкус почти не ощущался. Бабушка наловчилась печь эти блины. Сколько же она перемыла лузги за несколько лет! И сколько это потребовало усилий и терпения. Она пекла блины прямо на углях голландской печки на большой чугунной сковороде с длинной ручкой, которую прихватывала ватной рукавицей. В печке блин пекся сразу с двух сторон. Процесс шел очень быстро. Специально для блинов на базаре покупался кусок свиного сала. Бабушка прятала его подальше от соблазна. От него отрезался только небольшой кусочек, который ниткой приматывался к вилке. Бабушка быстро-быстро смазывала им горячую сковородку и наливала в нее из поварешки тесто, в котором, кроме муки из лузги и соли, ничего не было. Ставила сковородку в открытую печь, и через несколько мгновений блин был готов. Горячий, с хрустящими краями, чуть жирноватый снизу, блин казался даже очень вкусным. Обычно мы уже ждали в очереди у печки свой следующий блин. Когда сало на вилке вытапливалось, кому-нибудь из нас доставалась шкварка. На получение шкварки мы тоже устанавливали очередь.

Еще одно воспоминание о военном времени – вши. Почему-то во время войн и неурядиц  люди начинают завшивляться. Это, наверное, объясняется плохим состоянием быта. Вши были у очень многих. У нас дома у всех были вши в волосах и в белье. У всех были длинные волосы. Мы прочесывали их частыми гребешками, вычесывая насекомых. Мама искала их у нас, руками перебирая наши волосы. Искали и убивали их и в швах одежды. Но все равно они были всю войну. Они сами-собой исчезли, когда после войны наш быт стал стабилизироваться. А мыться и стирать в холоде, без достаточного количества горячей воды было трудно. Не было достаточно и мыла. Туалетного мыла, мы называли его «духовым», вообще не было, разве что у меньшинства, которое и в войну хорошо жило. Было только «простое» серое хозяйственное мыло. Потом и оно исчезло. Появилось так называемое «жидкое» мыло. Оно по консистенции напоминало нынешнюю хозяйственную чистящую пасту. Его расходовалось много. Я помню, мы держали его в высокой жестяной банке из-под монпансье, где у меня раньше хранились «стеколушки». Это мыло получали на вес. Из банки его надо было зачерпывать рукой. Мылилось оно плохо, остатки его в виде твердых частичек надо было смывать водой. Мыть голову им вообще было невозможно. Для этого сберегался кусочек «простого» мыла. Белье таким мылом  не отстирывалось

Ходили мыться в баню. Вовка  - самостоятельно, а я и Ира – с мамой. Ходили в Ивановскую баню на нашей улице. Баня нагревалась от кочегарки с огромной круглой трубой. Около нее всегда была навалена гора каменного угля. Иногда, если Ивановская баня не работала, мы бывали в Шварцевской на улице Красногвардейской (бабушка называла ее Поплавской). Бабушка никак не могла привыкнуть к общественной бане, она не могла обнажаться прилюдно. Поэтому она удовлетворялась мытьем дома, особенно летом. Зимой она ходила изредка в Курбатовскую баню на берег Ангары, где  и во время войны были «номера». В «номерах» был душ и ванна. Бабушка всегда брала меня с собой, я это очень любила.

Мытье в бане было событием. И я не думаю, что мы бывали там еженедельно. Почему-то помню в основном зимнее посещение бани. Народу в бане всегда было очень много. Нужно было занять очередь и запомнить свой  порядковый номер. Мы ждали очереди по нескольку часов. Сначала сидели на ступеньках лестницы (женское отделение было на втором этаже), потом перемещались на широкие лавки в зале ожидания. Нередко из-за очереди возникали споры и крики. В бане было очень тепло, и мы сидели разморенные, дети часто спали. Банщица громким голосом выкрикивала номер, до которого доходила очередь. Я хорошо помню одну банщицу, которая работала в Ивановской бане много лет. Она звонким голосом выкрикивала очередников, всех женщин называя «баршнями»: «Баршня-я-я, 48-я, пройдите!» А в очереди спрашивали: «На какую сотню идет?» Бывала и вторая, и третья сотня. Часто кончалась горячая вода или отключался свет. Терпеливо ждали, когда дадут. Наконец, попадали в предбанник. Гардероба не было. Всю одежду, включая пальто, нужно было увязать в узел. Узел был у каждого из нас свой, так как на него выдавался таз для мытья. Банщица запихивала узлы в ячейки на стене, вынимая оттуда тазы с номерком, привязанным веревкой к ручке. После мытья таз обменивался на узел. Валенки принимались отдельно, банщица писала на подошве мелом номер таза. Наконец-то мы попадали в большой моечный зал, заполненный горячим паром, сквозь который проглядывали голые тела моющихся. В зале рядами стояло много каменных лавок, на которых мылись. Воду наливали из больших кранов, холодного  и горячего, смешивая ее. Сначала мама под горячим краном ополаскивала тазы, потом обдавала горячей водой свободную лавку. И начиналась самая главная часть – мытье. Ирку мама мыла всю сама, а мне – только голову, предоставляя дальше самостоятельность. Мы мылись подолгу, много раз намыливаясь и растираясь мочалкой из связанной в пучок пахучей рогожки. Разгорячившись, с наслаждением выливали на себя тазы с холодной водой. После мытья обязательно шли в киоск пить газированную воду, если у мамы были деньги, то – с сиропом. Помню наслаждение во время возвращения домой после бани. Было уже темно. От морозного воздуха не было холодно, он приятно освежал горячее лицо и был ароматным. Тело было легким, почти невесомым. Мама вела меня за руку, а я закрывала глаза и, не ощущая своих ног, казалось, парила в воздухе

Помню день победы. Мы с бабушкой были дома вдвоем. Мама была на работе, Вовка – в школе, Ира – в детском саду. Вдруг во дворе мы услышали чей-то громкий радостный  крик: «Война кончилась! Победа! Слушайте радио!» Мы с бабушкой кинулись к нашему «громкоговорителю», тарелка которого к тому времени сломалась и оторвалась, осталась только центральная часть, и «говорил» он очень тихо . Мы привалились к стене, на которой он висел, и почти прижались к нему ушами. Оттуда раздавался торжественный и ликующий голос Левитана, сообщавшего, что Германия полностью капитулировала, война окончена полной победой Советского Союза. Я побежала в школу. Занятия отменили, и мы с девчонками отправились по улицам. Везде было много радостного народа. Из репродукторов лилась торжественная музыка, временами прерываемая красивым голосом Левитана.

 

Май 2005 г. – февраль 2006 г.
г.Иркутск.